управиться со своим счастьем.
Ольга Сергеевна распахнула форточку. Вечерняя прохлада вместе с шумом и звоном городской улицы хлынула в комнату. Зашелестела белая бумага на столе, чуть качнулся в углу расшитый рукотерник — подарок старой вологодской бабушки, просияли переплеты книг.
— Так откроем или не откроем? За папину победу? — снова заговорила Наташа, берясь за бутылку.
—. Подожди, дочка! — опять остановил ее Игнат Александрович. — Победа победой, но разве я ее одержал? Никобревин!.. И потом… приятнее подарить, чем самому выпить, ты же так сказала? Я думаю, что это сокровище будет достойно никобревина. Так?
На мгновение наступило замешательство: либо не сразу все поняли, что намеревается сделать отец, либо просто пожалели о Наташином подарке. Все-таки «дареное не дарят» — так принято было считать всегда.
Ольга Сергеевна первая поняла и поддержала отца:
— Звони!
В комнате снова наступило оживление, снова Миша ликовал, что в доме уже праздник, а Наташа неопределенно улыбалась.
Игнат Александрович взял трубку, набрал номер. К параллельному аппарату бросился Миша, захотел послушать, какой будет разговор.
Юрий Семенович не дал слова вымолвить, тотчас спросил:
— Не куришь?
— Да не курю! — взъелся Игнат Александрович. — Что ты, ей-богу, все об одном и том же, словно других дел у тебя нет. Не курю! Спасибо, не курю! Слушай, друг, мы для тебя и твоей семьи подарок приготовили к празднику. Послать?
— Подарки люблю, присылай!
— Ну тогда все! — сказал Игнат Александрович и положил трубку.
В тот же день диковинная бутылка была передана Юрию Семеновичу.
— Вот еще что надо сделать, — сказала после этого Ольга Сергеевна. — Пусть Наташа завтра же отвезет своему однокурснику хорошую бутылку нашего вина.
Наташа как-то смущенно и растерянно заулыбалась:
— Удобно ли это, мама?
— А ты от нашего имени. Или пригласи его на праздник к нам.
Наташа уже без улыбки зыркнула на нее черными глазами:
— Хорошо, я как-нибудь выйду из положения…
Вечером от Юрия Семеновича домработница принесла сверток неопределенной формы и записку.
«Не жалейте о бутылке, — писал он, — но у меня не хватило силы поднять руку на такое чудо. Пересылаю с попутчиком в Тбилиси моему старому товарищу Георгию Николаевичу, гостеприимством которого я пользовался не раз. К тому же там больше понимают толк в подобных вещах.
В качестве морального возмещения примите настоечку собственного изготовления…»
В свертке под десятком бумажных одежек оказался графинчик домашней рябиновки. К стеклянной пробке его была подвешена картонная бирка с надписью:
Перед глазами белый, белый лист бумаги. Чистый лист… Как хочется не испортить его! Исписать и не испортить! Игнат Александрович долго сидит перед стопкой чистейшей белой бумаги и не может начать писать. Растерянный, в тревожном ожидании чего-то, он бессмысленно смотрит по сторонам — на книжные полки, на стены, на серый от времени потолок кабинета, иногда заглядывает в окно, из которого виден город сверху — крыши, и купола, и перспектива дальних улиц. Потом взгляд его медленно и бездеятельно скользит по столу, с одного предмета на другой. Две черные авторучки в держателях на мраморной доске. Ножницы и несколько цветных и простых карандашей в стакане, выточенном из самшитового обрубка. Перекидной календарь. Стопка газет и журналов, которые нужно читать. Часы на ремешке, снятые с руки и положенные ребром на краю стола. Под толстым стеклом на зеленом сукне видна милая и понятная его сердцу открытка — репродукция с картины Яна Стыки: вконец измученный могучий русский старец в длинной белой рубахе, в простых сапогах припадает к плечу Христа, как брата: «Помоги!..» Но и эта открытка не оживляет взгляда Игната Александровича. Чтобы занять себя чем-то, он достает из ящика стола склянку с чернилами, пипетку и начинает добавлять чернила в авторучки, но они и без того полны. Тогда он вынимает из кармана ножик и чинит карандаши — один, другой, скоблит графитные стерженьки, которые и без того тонки, как иглы… Ничего этого делать не нужно, но он делает — просто так, потому что не может начать писать. Чуть слышно тикают ручные часы. Он берет их, разглядывает, подносит к уху и снова кладет на место. Пепельницы на столе нет… Почему же все-таки не пишется? Перед ним лежит незаконченный предпраздничный очерк. Перечитав его, Игнат Александрович убеждается, что и заканчивать его не стоит: все очень плохо, выспренно, фальшиво. Но и новое ничего не идет на ум. Художник, прежде чем изобразить натуру, должен увидеть ее контуры, вообразить на белом поле ее живые очертания. Еще не прикоснется карандаш к бумаге, а из ватманской глубины листа для внутреннего зрения художника должен проступить весь рисунок как бы в готовом виде, иначе не будет ни достоверности, ни одухотворенности в нем. Точно так же и для Игната Александровича необходимо, прежде чем начать писать, представить себе хотя бы приблизительно то, о чем он хочет рассказать людям, ощутить реальность припомнившегося или воображаемого события, и поверить в него, и услышать его своим внутренним слухом. Без этого не стоит приступать к работе. Без этого не будет правды. Игнат Александрович часами сидит за столом, пытается сосредоточиться и не может. Воображение ничего не подсказывает ему. Воображение безмолвствует, бездействует, нет его совсем. Раньше бесконечные видения возникали из клубов табачного дыма — так Игнату Александровичу казалось. Бывало, Ольга Сергеевна посылала в кабинет Мишу узнать, что делает папа. Миша заглядывал в кабинет, возвращался и докладывал: «Папа курит!» А папа работал. Работал азартно, удачливо, с любовью. Теперь на столе его нет пепельницы, в комнате не пахнет дымом. И курить ему не хочется, он только что принял две таблетки никобревина. Но и работа не идет. «Вот она страшная сила условного рефлекса, — думает он, вспоминая поучения врачей. — Но ведь курение — только условный рефлекс и его легко преодолеть, изгнать. Курение — привычка чисто механическая. В организме курильщика не появляется неодолимой потребности в никотине, как в организме пьяницы потребность в алкоголе. Значит, можно одну механическую привычку заменить другой механической привычкой, и
«Open here — открывать здесь!»— Да уж графинчик-то мы знаем где открывать, — смеясь и потирая руки, сказал Игнат Александрович. Они перешли на кухню, где обычно завтракали и ужинали. — А бутылочка моя, кажется, счастливая! — радовалась Наташа. — Хорош ли хоть ликер-то был?
Перед глазами белый, белый лист бумаги. Чистый лист… Как хочется не испортить его! Исписать и не испортить! Игнат Александрович долго сидит перед стопкой чистейшей белой бумаги и не может начать писать. Растерянный, в тревожном ожидании чего-то, он бессмысленно смотрит по сторонам — на книжные полки, на стены, на серый от времени потолок кабинета, иногда заглядывает в окно, из которого виден город сверху — крыши, и купола, и перспектива дальних улиц. Потом взгляд его медленно и бездеятельно скользит по столу, с одного предмета на другой. Две черные авторучки в держателях на мраморной доске. Ножницы и несколько цветных и простых карандашей в стакане, выточенном из самшитового обрубка. Перекидной календарь. Стопка газет и журналов, которые нужно читать. Часы на ремешке, снятые с руки и положенные ребром на краю стола. Под толстым стеклом на зеленом сукне видна милая и понятная его сердцу открытка — репродукция с картины Яна Стыки: вконец измученный могучий русский старец в длинной белой рубахе, в простых сапогах припадает к плечу Христа, как брата: «Помоги!..» Но и эта открытка не оживляет взгляда Игната Александровича. Чтобы занять себя чем-то, он достает из ящика стола склянку с чернилами, пипетку и начинает добавлять чернила в авторучки, но они и без того полны. Тогда он вынимает из кармана ножик и чинит карандаши — один, другой, скоблит графитные стерженьки, которые и без того тонки, как иглы… Ничего этого делать не нужно, но он делает — просто так, потому что не может начать писать. Чуть слышно тикают ручные часы. Он берет их, разглядывает, подносит к уху и снова кладет на место. Пепельницы на столе нет… Почему же все-таки не пишется? Перед ним лежит незаконченный предпраздничный очерк. Перечитав его, Игнат Александрович убеждается, что и заканчивать его не стоит: все очень плохо, выспренно, фальшиво. Но и новое ничего не идет на ум. Художник, прежде чем изобразить натуру, должен увидеть ее контуры, вообразить на белом поле ее живые очертания. Еще не прикоснется карандаш к бумаге, а из ватманской глубины листа для внутреннего зрения художника должен проступить весь рисунок как бы в готовом виде, иначе не будет ни достоверности, ни одухотворенности в нем. Точно так же и для Игната Александровича необходимо, прежде чем начать писать, представить себе хотя бы приблизительно то, о чем он хочет рассказать людям, ощутить реальность припомнившегося или воображаемого события, и поверить в него, и услышать его своим внутренним слухом. Без этого не стоит приступать к работе. Без этого не будет правды. Игнат Александрович часами сидит за столом, пытается сосредоточиться и не может. Воображение ничего не подсказывает ему. Воображение безмолвствует, бездействует, нет его совсем. Раньше бесконечные видения возникали из клубов табачного дыма — так Игнату Александровичу казалось. Бывало, Ольга Сергеевна посылала в кабинет Мишу узнать, что делает папа. Миша заглядывал в кабинет, возвращался и докладывал: «Папа курит!» А папа работал. Работал азартно, удачливо, с любовью. Теперь на столе его нет пепельницы, в комнате не пахнет дымом. И курить ему не хочется, он только что принял две таблетки никобревина. Но и работа не идет. «Вот она страшная сила условного рефлекса, — думает он, вспоминая поучения врачей. — Но ведь курение — только условный рефлекс и его легко преодолеть, изгнать. Курение — привычка чисто механическая. В организме курильщика не появляется неодолимой потребности в никотине, как в организме пьяницы потребность в алкоголе. Значит, можно одну механическую привычку заменить другой механической привычкой, и