— вдруг сказал Шура.
И наше молчание вдруг взорвалось.
— Ну, как вы? — спрашивал Шура, — что ты, в своем Хорошанске? А ты, со своим писаньем? — спросил он меня.
— Да не очень, — сказал я, — так себе. Все говорят, — что-то такое странное вы пишете... Ни сюжета. Ни судьбы, прослеженной до конца... А когда я мог проследить?.. Вот мне кто нравится? Бах. Потому что у него можно жить в каждом звуке, у него в каждом звуке уже все есть — и жизнь, и смерть, и любовь, и ненависть, и волнение, — в одном звуке. А у других в звуке не проживешь, разве что в целом мотиве, мелодии... А мелодия — когда еще она доиграется до конца? Может, и всей жизни не хватит. Значит, так нужно писать и вообще так чувствовать, чтобы в каждом звуке, слове или предмете было сконцентрировано уже все, что человека волнует...
— Наш-то писатель... научился, — усмехнулся Слава. — А я, — заговорил он, — я в деревянном доме живу, бревенчатом. Вот уж никогда не думал, что буду жить в деревянном доме... И работа. Маленький заводик, почти артель...
— А дома у тебя как? Ведь ты вроде женился?
— А черт его знает, почему я женился... А главное, выйдешь вечером в магазин, и вдруг поймешь — вот это дом, в котором ты будешь жить всегда. И по этой улочке ходить. А эта женщина в окошке — твоя жена. И другой уже, наверно, не будет... И такая вдруг найдет тоска... Ведь всегда чувствовал, что мир бесконечен, и много еще всего будет. С этим чувством и жил, и вдруг понял, что он конечен. Конечен. И другого уже не будет...
Он помолчал.
— Честно говоря, — продолжал он, — такая бывает тоска, что я решил отвалить оттуда... Куда глаза глядят. Или, вообще...
— Что вообще?
— Да нет, ничего. Словом, думал все бросить, уехать... А сейчас вдруг чувствую — ведь не уеду. Сам не знаю, почему... Поэтому мне сегодня вдвойне грустно... Ну ладно, хватит. Как там дела? Как мой друг Кошонкин?
— Постарел ужасно, — сказал Шура, — седой стал. Две пары теплых носков под ботинками... Молчит. В институт почти не ходит. А придет — сядет и ничего не делает. Ты думаешь, только тебе ваша борьба откликнулась? Ему тоже, будь здоров. Жалко смотреть. Вокруг все копошатся, стараются, а он сидит, задумавшись, или вдруг говорит всем своим прямо в глаза: «Все вы, конечно, и диссертации напишете, и деньги будете грести, и все у вас будет в порядке... Только все вы не то, не сердитесь. А был тут единственный человек, Слава Самсонов, да и того я прогнал, старый дурак».
Слава уже основательно напился, лицо его покраснело, отяжелело, расплылось.
— Почему так вышло, а? — говорил он, — ведь так все прекрасно начиналось. Я все время вспоминаю одно наше утро... Закрыли нас ночью в какой-то квартире: то ли дворника хотели позвать, за шум, то ли избить хотели... Не помню... А утром мы открыли окно и спрыгнули в сквер, на землю. Потом встали и пошли куда-то... Улицу только полили, и солнце начало греть, и от асфальта пар валил. А мы шли посередине, все трое, легко, в белых рубашках. Прямо слезы на глазах, когда я это вспоминаю... А? Очень мне плохо...
Снова валил снег, уже в темноте. Все качалось, плыло, имело зеленоватый отлив... Помню, мы кричали, выламывались, вырывались, ложились на снег, не хотели больше идти. Но Шура как-то сумел довести нас без происшествий, хотя и сам был хорош...
Утром я проснулся неожиданно бодрый, сел, словно и не спал, и увидел в открытую форточку синее небо. Я выскочил во двор, и задохнулся, — утро было морозное, солнечное, голубое. Хрустя по лужицам, я перебежал в деревянную будку на краю двора и закрылся на щеколду. Стало темно, только стояло от пола до потолка, проникая в щель между дверью и косяком, тонкое лезвие солнца, и облако морозного дыхания, освещенное лишь в этом тончайшем слое, казалось прозрачными серебряными кружевами, которые, медленно развеваясь, выходят в щель...
Хлопнув дверью, я бежал назад. Ребята, сощурившись, грелись на крыльце.
Мы натянули какие-то рубашки и пошли. На улице, по случаю воскресенья, были все. И если в будни они, местные жители, в темных ватниках и сапогах, не думая о нас и не интересуясь лыжами, молча ехали по глубокому снегу на велосипедах, то сейчас, и мужчины и женщины, стояли и шли в легких башмаках из коры, в своих знаменитых войлочных жилетах, продернутых белыми и синими витыми шнурами, с зеленой, красной и желтой кистями, висящими на спине, — все они сегодня дружелюбно встречали взгляд и обязательно говорили: «Здравствуйте!»
На стеклянной веранде мы ели трансильванский гуляш — на плоских деревянных тарелках много мяса и кислой капусты.
Когда мы вышли, на нас сверху, как парашют, опустился звон с высокой колокольни костела.
В костеле был холодный каменный пол, холодная мадонна в нише, и все темно, и холодно, и только патер на своей высокой круглой трибуне, лысый, толстый, веселый, с единственным зубом, в лиловой рясе, освещенный лучом солнца из окна, говорил неожиданно просто, добродушно, с какими-то приятельскими, бытовыми интонациями. И хоть ни слова не понять по-венгерски, но в общем ясно, о чем он, — надо жить радостно...
Невидимо, с переливами, заиграл орган, подпирая слабое пение в высоких местах...
Потом мы сидели на кроватях, в свитерах, брюках, натягивая высокие слаломные ботфорты — тяжелые, черные, с красным кантом и ослепительно белым нутром, и долго заковывали в них ноги, затягивали ремнями.
Свесив с плеча лыжи далеко назад и поддев их там алюминиевыми палками, нагнувшись вперед, согнув ноги, мы долго лезли вверх по снегу.
— Это, что ли, гора такая? — спрашивал Слава.
— Да, — говорил Шура, — а что?
— Не съеду я, — говорил Слава, — не смогу. Да и пьян как свинья...
— А вообще-то как, — спрашивал Шура, — ты хоть когда-нибудь на широких лыжах ездил?
— Я-то? — задумывался Слава, — не, никогда.
«Ну вот, понесли», — радостно думал я.
Выше мы ехали подъемником, в дощатых маленьких креслицах, придерживаясь рукой за идущую сверху изогнутую штангу.
Наконец мы выпрыгнули в снег на самой вершине. Она была плоская, широкая. Во многих местах снег уже растаял и торчала мокрая прошлогодняя трава, пахло нагретой землей. Было полно народу, многие уже голые по пояс, загорелые.
Солнце стояло в дымке, и вдруг вышло, и вся эта огромная картина стала цветной: белый снег, бледно-зеленая трава, разноцветные лыжи, рубашки, и — далеко внизу, в розовом пару, маленький, размером с пирожное, городок...
Мы натерли большие, скользкие лыжи свечкой, — больше ни на чем я не видел такого яркого цвета, как на слаломных лыжах.
У Славы лыжи были красные, у меня синие, а у Шуры черные...
Ботинок ставится на рубчатую резину посередине лыжи, пружинная петля вставляется в канавку на массивном запятнике ботинка, и происходит