женщина?»
— Знаю. Те, кто ушли с миром — они молчат. У них если и не свет, то хотя бы покой. Я тебе обещаю, Келли. Если вся моя вера хоть чего-нибудь стоит, если стоит хоть капельку моя, — она осекается, не договорив. — Словом, я знаю, что делаю.
«Я не верю в ад. И не верю в рай. Я не верю тебе, Сида. Я не хочу умирать. Разве это так трудно понять?»
— Ох, Келли…
Она замолкает. Нет. Ничего из того, что застряло комом в горле, нельзя сказать. Нужно просто стоять на этой черте — и назад ни шагу, и вперед тоже.
«Что за судьба! Того упустил. Теперь тебя лишаюсь навеки, — глухой смешок. — И ничего не успел. Ничего. И ты же права кругом, Сида. Ты вот тут хотя бы дело делаешь свое, пользу… да все равно, живешь в себе, со смыслом — а как бы я жил, если бы правда было можно… Не давал бы тебе делать твое, и свое не мог бы… Что за судьба! Но как подумаю, что жизнь вот здесь, только… только выдохнуть и вдохнуть… и что ее все равно нет — так изматывает это вот… туда-сюда… Ты сильная, Сида. Ты такая сильная. А я очень устал. Совсем нет сил. Ты… правда будешь держать меня за руку, пока я не кончусь… совсем?»
— Пока ты не уснешь. Да.
Тишина. Медленные неровные толчки с той стороны границы, словно вправду там — человек, которому не хватает воздуха. Тяжелобольной или раненый. Умирающий. Катерина и сама дышит с трудом, как будто десять сантиметров океанской воды недвижимо стоят вокруг, густея и превращаясь в ледяной песок.
И тут Келли вдруг говорит — негромко, но и не шепотом, очень внятно:
«Хорошо. Давай сделаем это».
Катерина вздрагивает и… нет, она не спит, не спит, но медитативная пелена, в которую она себя погрузила, сворачивается мгновенно и все чувства снова становятся острыми до боли. До боли. А ее будет много.
— Дай руку. И… повторяй за мной.
Она ощущает его хватку в левой руке, откинутой в сторону — жгучую хватку мертвеца, не то огонь, не то лед, и еще она слышит, как он из последних сил бормочет — нет, не слова молитвы: «ну вот… точно про пажити… Я же говорил… и на кой мне это все…»
— Келли, — строго и ласково говорит она, — Келли, дай мне делать свою работу, хорошо? Это старый способ, не хуже других. Тебе ведь там страшно?
«Очень».
— Ну вот. А это как лекарство. Как морфин, ты понял?
Он смеется. Он тихо смеется, а Катерина думает, что если кому и нужен сейчас морфин, так это ей, но ей нельзя. Она в бдении при умирающем, она должна быть в сознании. И она начинает снова, и упрашивает Бога принять эту душу, и упрашивает душу быть стойкой, и снова возвращается туда, к бесстрашному путнику в темной долине, и старается наполнить всю себя теплом, и верой, какая есть, и видением лугов, по которым им не гулять, и пажитей, да, пажитей непаханых, и ручьев, и покоем мирного сна, наконец, — пока десять сантиметров прилива поднимаются и навсегда, до последней Трубы отделяют ее от Келли О’Шонесси, и морская вода превращается в слезы. Просто в слезы.
На стадионе они прошли в загородку, выстроенную прямо на поле. Люди прибывали, долго играла музыка — прекрасные мелодии, хорошо известные. Потом вышел певец. Стадион загудел, замелькали фотовспышки, на большом экране появилось лицо — крупно, хорошо было видно. Певец поздоровался, сказал, что рад приезду, рад возможности петь свободно, что… — Бог ты мой, — сказал Бо. — Мне вдруг показалось… Но нет же? Нет. Этот человек не был похож на Симона. Но ему — намного более молодому, конечно, — сейчас было примерно столько же, сколько Симону в тот страшный год, и он был такой же светловолосый, загорелый и голубоглазый. И двигался так же свободно, и словно тянулся кверху. И улыбался похоже — сурово и нежно одновременно. Песня была медленная, задумчивая, и с самого начала из толпы стали выходить и подниматься на сцену женщины с плакатами. А те, кто оставался на поле, стали разбиваться на пары. Резкий голос англичанина, его чуть ломаный испанский — с акцентом, — все это отступило от Катерины. Остался только Бо и его руки. — Сестра, — сказал он шепотом. — Не откажите ради них. Она не отказала. Они танцевали вдвоем, прижавшись друг к другу, закрыв глаза, а мертвые, погибшие, замученные, забытые — танцевали вокруг, кто сам по себе, а кто и парами, и постепенно их присутствие становилось все менее и менее ощутимо, как будто они таяли в
Концерт
Это был билет на концерт. Кусочек бумаги с датой — 13 октября, год, имя выступающего. Катерина медленно положила его на стол. В конверте была еще записка: «Уважаемая сестра, приходите, потому что ему теперь разрешили. Буду ждать. Искренне ваш, Бенедикт Карре». Вздохнула. Четыре года, — да, четыре года прошло с последней встречи. Фотограф напоминал о себе разве только открыткой на Рождество, и вот теперь это… Катерина знала эту историю — как английский певец написал песню о тех, кто танцует сам с собой: «Танцуют с теми, кто умер, с теми, кто без вести пропал, танцуют с братьями, мужьями и сыновьями… Танцуют одни. Одни». Генерал тогда был уже не ястреб, а старая унылая сова, но выступать в стране певцу запретили. И песню запретили. А теперь он приехал. Катерина вспомнила тех женщин, которые действительно выходили на улицу с самодельным плакатом: фото, имя, строчка других сведений — где исчез, когда. «ВЕРНИСЬ». «ПОМОГИТЕ НАЙТИ». «ВЕРНИТЕ ЕГО». У Катерины такого плаката не было никогда. Она медленно прошла вглубь комнаты, открыла шкаф с бельем. Снова вздохнула. В ящике, запертом на ключ, под стопкой полотенец нащупала арпильеру. Ту самую. С минуту стояла так, водя пальцем по грубой мешковине, по бывшим рубашкам, платьицам, платочкам… Ни с кем она уже не делила это прикосновение. Не с кем было. Но она помнила. Все знали, что в программе будет та самая песня. Поэтому по пути Катерина видела немало людей с памятными плакатами — большими и маленькими, у некоторых просто на одежде было пришпилено фото. У Бо не было и этого. Только полоска бумаги с именем и фамилией Симона — над карманом куртки. — У меня фото не осталось, — сказал он, словно извиняясь. — Все уничтожил… — Ничего. Вот, возьмите. Я… Давно хотела вам подарить. Она вытащила из сумочки туго свернутую арпильеру. — Что это? — На память. Держите. Бо развернул пакет. — Ох. Вы это сделали? Это… о нем? Катерина кивнула. — А роза? Это вы? — Нет. Фотограф всмотрелся в шитье. — Я, кажется, понимаю, — сказал он тихо. — Извините, что спрашиваю, но… он тоже пришел? — Он умер, — сказала Катерина, удивляясь тому, что голос звучит так твердо. — Он умер, Бо. Все умерли. «И я хочу с ними проститься», — но вслух этого не сказала.На стадионе они прошли в загородку, выстроенную прямо на поле. Люди прибывали, долго играла музыка — прекрасные мелодии, хорошо известные. Потом вышел певец. Стадион загудел, замелькали фотовспышки, на большом экране появилось лицо — крупно, хорошо было видно. Певец поздоровался, сказал, что рад приезду, рад возможности петь свободно, что… — Бог ты мой, — сказал Бо. — Мне вдруг показалось… Но нет же? Нет. Этот человек не был похож на Симона. Но ему — намного более молодому, конечно, — сейчас было примерно столько же, сколько Симону в тот страшный год, и он был такой же светловолосый, загорелый и голубоглазый. И двигался так же свободно, и словно тянулся кверху. И улыбался похоже — сурово и нежно одновременно. Песня была медленная, задумчивая, и с самого начала из толпы стали выходить и подниматься на сцену женщины с плакатами. А те, кто оставался на поле, стали разбиваться на пары. Резкий голос англичанина, его чуть ломаный испанский — с акцентом, — все это отступило от Катерины. Остался только Бо и его руки. — Сестра, — сказал он шепотом. — Не откажите ради них. Она не отказала. Они танцевали вдвоем, прижавшись друг к другу, закрыв глаза, а мертвые, погибшие, замученные, забытые — танцевали вокруг, кто сам по себе, а кто и парами, и постепенно их присутствие становилось все менее и менее ощутимо, как будто они таяли в