бросила на жестянку перед печкой. Эту печку я люблю. На плите у нее пять кругов. В центре крышечка, потом кружки побольше, побольше, побольше и на последнем можно крутить «хула-хуп».
С полена зубами надрала бересты, растопила печку. В огне береста свернулась в тугие трубочки. Я не включила свет. Печка гудит — «прям выходит из себя», как здесь говорят. Но гудит ласково. Юрки нет, он в клубе. А мне можно подумать. Сейчас надену тулуп.
Меня, пожалуй, сложно понять другим потому, что я еще сама не понимаю себя. Зачем мне нужен был университет, да еще филологический факультет? Я знаю преподавателей литературы, выжатых вечными домашними заботами. Издерганные детьми, они еле успевают погладить себе блузку, затюканы программой и чумеют над многоэтажными стопами тетрадей с сочинениями, а в них из года в год (о, я знаю эти конспекты и планы уроков в общих тетрадях) один и тот же «положительный образ». В развернутые планы сочинений никакими усилиями не втиснется ни одна живая искорка своей заметы. И не придумает ничего нового филолог, потому что и думать ему некогда, и думать отвык, и не улавливает он, чего хочет современная литература, что ищет за пределами установившихся условностей, оттого что сам ничего давно не читал — некогда.
А я… Я вижу перед собой ребят, их глаза. Они смотрят на меня и ждут. Ждут первого моего слова. Что я, кто я? Что я им сейчас дам?
Первое мое слово — это… Я подношу палец к губам и говорю: «Т-с-с… Тихо… Одевайтесь. Мы пойдем в лес. Я буду учить вас не знать, а слышать Пришвина. Зимой он говорит тихо — пристальный мудрый философ. И вместе с ним вы услышите себя. А потом… когда-нибудь сами захотите мне рассказать о том, чего я не знаю, и не знает никто».
Но для этого я должна уехать далеко, где некому меня будет одергивать, где не нужно растрачиваться на докторальную всезнающую опеку…
Приблизительно так я придумала свой первый урок. Для себя. Придумала с детства. Девица, воспитанная городом, я никуда не выезжала, но до меня доходили обрывки какой-то большой дерзкой жизни, и я не равнодушна к ней. Я не помню этих источников. Может быть, это было кино, может, книги, может, музыка.
Я не могу довольствоваться потребностями подруг моего студенческого круга, потому что знаю: есть люди, которые мыслят иначе, живут лучше. Они другой категории чувств.
И во мне живет потребность понять их, этих людей. Что им надо? Зачем? Разобраться в их жизни и активно взять ее, потому что мне это надо. Лично для себя. Я тщеславна и хочу взять на себя много.
Меня пугал примитивизм заведенных будней. А здесь для меня важен каждый мой день. Как я проживу его, как увижу себя в нем — я зафиксирую.
Тулуп греет. Дыхнешь в воротник — он отдаст тепло щекам, и оно держится у лица.
Я заметила одну особенность. Когда пишу в тулупе — слова мои становятся мужественнее. Об этом я узнала случайно, когда перечитывала написанное. Ошибаюсь я или нет в этом ощущении? Кто проверит? Вообще для чего я пишу? Дневники мне не нужны. Но мне кажется, что так я сохраняю способность думать и не теряю возможности следить за своими днями.
И еще… Я никому в этом не признавалась, даже себе. Это далеко и неясно во мне. Кажется… я умею видеть слово. Будто беру и прикасаюсь к его новизне, его непонятной зрелищной сути. Вот оно, легкое, обыденное такое, вдруг набухает содержанием, как ветка в мороси, и, влажное, ложится на бумагу и приобретает вяжущий вкус. Я сама не знаю, отчего радуюсь этому.
Может быть, к ним, к этим словам, я и приехала в эту глухую даль, где замело все снегом, и я нахожу следы зайцев за стеной на огородах.
21 ноября. Юрка сел на стул и начал стягивать сапоги. По всему полу рассыпалась пшеница. — Холодная, как свинец. Ноги замерзли. Семена сейчас подрабатываем. Залез на ворох — начерпал. Разуваться на морозе боялся. Юрка ходит босиком по полу. И там, где ступает, пшеница исчезает, как смакивается. — Ты гусь. И у тебя не лапы, а губка. Юрка не отвечает, надевает вязаную шапку и толстый шерстяной свитер. Садится, примеряет ботинки с коньками. На меня ни разу даже не глянет. Спина у него прямая и широкая, а из-под свитера выступают лопатки. Я подхожу к нему сзади и устраиваюсь локтями между лопатками, давлю изо всей силы. Юрка железобетон. Не оставляет своих привычек нигде, никакой поблажки себе. Характер. Хвалю. И я поглаживаю ладошкой его волосы на лбу. — Гончаренко и Гришин для тебя скоро будут только подметать дорожки. — Ты бы одевалась быстрей. Озеро посмотришь. Я больше тебе не буду напоминать. Юрка говорит, а под локтями у меня спина его гудит. День сегодня потеплел. Воздух мягкий, притих неподвижно у мокрых березок. Мы с Юркой идем за деревню к озеру. — Я никогда себя так не чувствовал, как сейчас, как здесь. Понимаешь… В городе придешь после занятий на стадион — то дорожку уже избили, то залита она с наплывами. К вечеру сгустится над катком дым с сажей какой-то. Побегаешь два часа, а потом сплевываешь на снег углем. Тренер еще пытался из меня что-то выжать… А у меня легких хватало только на полкруга. А здесь… ноги устают, а легкие не знают предела. Даже самому становится жутко. Такой идеальной дорожки не знает ни один город. Если мне ничто не помешает… Юрка ловит мой взгляд и возбужденно прыгает боком чуть впереди. — Чувствуешь, какой воздух? Жить здесь и потерять форму, потерять, что с таким трудом набирал, — это… Мне бы только укрепить ноги, а потом… Я уеду на соревнования, а ты будешь здесь жить, ловить по радио спортивные вести и ждать «Комсомолку». И… Я не хвастаюсь. Мне еще никогда так легко не дышалось. Да, да! — отвечает Юрка на мою улыбку. Дорога в снегу стала узкой и ребристой. Идем, как по шпалам. — Кто это накопал так? — Коров поить водят. Пробили. Мы останавливаемся у обрыва. Глубоко под нами в тени за нетронутым снегом грифельная гладь льда, а за ним темные сплошные кусты. Кусты уходят к далеким горам. Согра. Лохматая и низкорослая. Мы спустились по тропинке. Юрка сел на снег, надел ботинки с коньками. Неуклюже переступая, подошел ко льду, чуть качнулся, и на черном нетронутом стекле пробежали белые штришки следов. Озеро узкое, длинное. Я выбежала на лед, и оказалось, что стою под ветками дерева. Скользя валенками, я подбежала к нему, покачала ветки, и от руки вязко запахло черемухой. Я пошла по льду вдоль серой стены ветвей. Озеро в тени крутого косогора, только на повороте резкой чертой упало солнце на снег и раскололось на льду. Я забиралась в островки камыша и слушала его сухой ломкий звон. А за перепутанными метлами ракитника в снегу красными бусами горел шиповник. Он мягок и
21 ноября. Юрка сел на стул и начал стягивать сапоги. По всему полу рассыпалась пшеница. — Холодная, как свинец. Ноги замерзли. Семена сейчас подрабатываем. Залез на ворох — начерпал. Разуваться на морозе боялся. Юрка ходит босиком по полу. И там, где ступает, пшеница исчезает, как смакивается. — Ты гусь. И у тебя не лапы, а губка. Юрка не отвечает, надевает вязаную шапку и толстый шерстяной свитер. Садится, примеряет ботинки с коньками. На меня ни разу даже не глянет. Спина у него прямая и широкая, а из-под свитера выступают лопатки. Я подхожу к нему сзади и устраиваюсь локтями между лопатками, давлю изо всей силы. Юрка железобетон. Не оставляет своих привычек нигде, никакой поблажки себе. Характер. Хвалю. И я поглаживаю ладошкой его волосы на лбу. — Гончаренко и Гришин для тебя скоро будут только подметать дорожки. — Ты бы одевалась быстрей. Озеро посмотришь. Я больше тебе не буду напоминать. Юрка говорит, а под локтями у меня спина его гудит. День сегодня потеплел. Воздух мягкий, притих неподвижно у мокрых березок. Мы с Юркой идем за деревню к озеру. — Я никогда себя так не чувствовал, как сейчас, как здесь. Понимаешь… В городе придешь после занятий на стадион — то дорожку уже избили, то залита она с наплывами. К вечеру сгустится над катком дым с сажей какой-то. Побегаешь два часа, а потом сплевываешь на снег углем. Тренер еще пытался из меня что-то выжать… А у меня легких хватало только на полкруга. А здесь… ноги устают, а легкие не знают предела. Даже самому становится жутко. Такой идеальной дорожки не знает ни один город. Если мне ничто не помешает… Юрка ловит мой взгляд и возбужденно прыгает боком чуть впереди. — Чувствуешь, какой воздух? Жить здесь и потерять форму, потерять, что с таким трудом набирал, — это… Мне бы только укрепить ноги, а потом… Я уеду на соревнования, а ты будешь здесь жить, ловить по радио спортивные вести и ждать «Комсомолку». И… Я не хвастаюсь. Мне еще никогда так легко не дышалось. Да, да! — отвечает Юрка на мою улыбку. Дорога в снегу стала узкой и ребристой. Идем, как по шпалам. — Кто это накопал так? — Коров поить водят. Пробили. Мы останавливаемся у обрыва. Глубоко под нами в тени за нетронутым снегом грифельная гладь льда, а за ним темные сплошные кусты. Кусты уходят к далеким горам. Согра. Лохматая и низкорослая. Мы спустились по тропинке. Юрка сел на снег, надел ботинки с коньками. Неуклюже переступая, подошел ко льду, чуть качнулся, и на черном нетронутом стекле пробежали белые штришки следов. Озеро узкое, длинное. Я выбежала на лед, и оказалось, что стою под ветками дерева. Скользя валенками, я подбежала к нему, покачала ветки, и от руки вязко запахло черемухой. Я пошла по льду вдоль серой стены ветвей. Озеро в тени крутого косогора, только на повороте резкой чертой упало солнце на снег и раскололось на льду. Я забиралась в островки камыша и слушала его сухой ломкий звон. А за перепутанными метлами ракитника в снегу красными бусами горел шиповник. Он мягок и